Сбил Никифор собак до кучи. Раж у них ещё не прошёл, кипят лютостью и собой вид, через гузно вынутые вроде, а как послабились, так до одной сцать захотели. И матёрая лежит себе, будто ходкой рысью мчит, правильник наотлёт, нос по ветру, а главную жилу ярмовую, уха близочко, иде шерсти помене, Асача ей откутала. Глянул на неё Никифор в охотку и его послабило, и он захотел, — значит, что промеж собаками и людьми в такой-от момент жестокий особого нет различия, а что один, то и другой. Справил он на волчиху малую свою нужду, от хвоста до рыла окатил, и не для глума сробил тах-та, а на предмет. Соберётся сюда бывшая шайка по одному, по два, поглядят на дружков побитых, антограф понюхают, — «А ну его, — скажут, — в баню, этого Никифора, спорить с ним. Нам что, лесу мало? Айда-ка мы отсюда на другой участок». И подадутся. И следу его стеречься закажут. И ловитки у него зим сколько не будут порушены. И зверь первый сорт, тах-та.
Подобрал он шапку, рукавицы, огляделся, а — не все козыри целы. С волчихой рядом Пардон разодранный, жалость глядеть. То-то он, муругий, Никифору в кубле привиделся: на выручку, значит, Асаче пошёл, заместо неё подставился, десять ножей — все ему. Сердце у кобелька к ней близко лежало, и жировал он круг неё, когда без привязки, и ночьми грел её от души, спал вместе. У Никофора-то не побалуешь; сучек он до третьей течки оберегает, лишь после третьей — изволь, а раньше того — подожмись, девка, оно крепче будет, а на людской разврат закутай глаза, не всё у них хорошо, оне-то с тем, то с другим, то с Николкою немым. Держал он мечту обкрутить Асачу с Пардоном, Сявого с Калугой, чтоб на помёт покрасоваться, да у Асачи один только разок капнуло и — всё. А теперь, выходит, мечте конец. Бывай, значит, Пардон, ухажор верный, отчаянный, за любовь пропащий, красивая смерть.
На что Никифор особо задумался, так это — Уважай. Лежал он туточка совсем готовый, да не один лежал, а с волком, и у волка щетинки не примято, лишь горло сломано, хрящ и шугой под пальцам и склизко ходят, шея набрякла, из рота блевотина прёт чёрная, — захлебнулся, нетронута шкура, кровью своей. Слопало-таки телятко волка! Такой-от редкой красоты удар молодцовский не доводилось Никифору видеть, слыхал только слыхом, что есть, мол, среди собак удальцы, тах-та умеют. Погоревал он вдоволь, что прошибся, удалой характер не распознал, думал — подхалим, а он первеющий пёс оказался. Отдал Никифор ему честь и славу, а это значит, — «Бывай, Уважайчик, собачка ласковый, человеческий, уважил ты Никифора во-как, и он тебя за то не забудет».
Остатние тоже не все путём на проверку. У Ветерка на плече ошмёток рваный, будто вор из него бритвой деньги вынал; Шлёндра на ногу припадает, — прокус жильный; другие сами себя языками пользуют. Общупал он раненых, да кости целы, слава те, а вазелину с кормёжкой Никифор не пожалеет, подымутся. У Мадама ухо напополам, — Замполит изувечил. Сидел он, красивый гад, поодаль и жрал у Тхора кишки со снегу, а как Никифора почуял, враз перестал, только облизнуться, ракло, припозднился. Никифор-от аж глаза вывалил и сердце у него струпом взялось от гадости тоё. Тхор живой ещё, голову воздымает, глазами смутными Никифора зовёт, — «Облегчи, мол, Никифор, верного твоего», а гавкнуть — голос вышел.
Вскинул он ружье на-плечь дубиной и пошёл тах-та два дела робить: сам на Тхора глядит, краем Замполита предметит. А у того вид куда бедовый; сидит, морду отворотил, — «Чего, мол, тебе? Я в травле был, запыхался, отдыхаю трудолюбимо, а что предметил, то тебе поблазнилось». Нацелился Никифор, по черепку чтоб лобастого, да проходя мимо, отмахнул — ррраз! — мало руку из плеча не вынес, обхитрил, кобелина, прочь ушёл, рыжая холера, прыткий. Никифору хоть плачь, сорвал-от руку, а нельзя, — собаки глядят, подражанье берут. И в-обрат не поворотишь, чтоб оне про тебя худо не подумали, а любой поступок им в твёрдое понятие западает, враз по-своему смекнут: «Э-э, — скажут, — да он злой, этот Никифор, какая там у него, к шуту, справедливость». Оне это знают: иде злоба, справедливости не проси, нету её, потому как злоба и сама себя гложет, и круг себя всё догола выедает. В бою она — хорошо, силов от неё прибыль, а в разумной жизни не доведи, Боже, без ума гневаться.
Оно и Никифору недосуг, — Тхор главней. Вник он болячками своими в его мученскую муку и забыл про Замполита. Поставил новый патрон, воздел курок, подал напослед слово: «Бывай, Тхор, бывай, собачка геройский, доблестный, храбрей тебя нету», и стрельнул, убравши глаза. А заводилу первого Рябко пронял-таки. Не сам, правда, — с Потапом; Потап серого оседлал и попридержал маненько, а Рябко ему тем часом тах-та шею откутал, хоть возом едь.
Все у него самолучшие собаки, Никифор говорит, все тах-та в выбраковке погибнули. Как народ. А чего ради? А того ради, что жизнь-от нашая, она и есть выбраковка. И нету в ней ни тебе пощады, ни милости, ни вознагражденья. Конца-краю тоже нет, одна серёдка. Нешто у людей иначе? Всё в точности. Кто веку не доживает? Кто за смелый талан в тюрьме, ровно за разбой, мается? Кто в дальние края утечь норовит от выбраковки собаческой? Те, что умные. Те, что совестливые. Те, что бьются, бьются дураков-от замордованных ради, — глядь-поглядь! — нету ихнего дела, не выходит, не дают. А кто не даёт? Кто чужой век заедает? Оне, властя. Никифор их распознал: не столь умные оне, как хитрые. И хитрость уму не пара. Замполита взять, — куда уж хитрей, а какой толк от него в жизни останется? Кабы-от сробить леформу да заставить властя захребетные в поте хлеб добывать насущий, да смертельную казнь на жизненное злоключение переменить, — а что? — собачки-от правильней понимают жизни цену, — так бы оно и зверя в лесу поболе, и хлеба навалом, и Никифору б легче жилось добро людям робить, а он, Никифор, человек дающий.