И не сказать, «забоялся, мол», чего ему бояться? — поостерёгся да и только, а поболе того чудно: иде слыхать, чтоб скотина мысли прочитывала? Кто дела не знамши, скажет, поди: «Приблазнилось Никифору чёрт-те что и кочерга прямая». А какой тут — «приблазнилось»? Он бы и сам рад для души спокойства заявить: «Собаки, мол, все до одной, ума нету, а чему обучат, то оне робят безумно и в любой момент, как машина», да нешто это правда? Люди-от по глупости большую промашку дали насчёт этого дела и по нынешний день, туды их всех поделом, никто сразуметь дурость свою не хочет.
Никифор тоже не хотел, и было ему наважденье. Почуял он, — кто-сь ему в спину дозирает, следит за ним, глаз не сводит, тах-та настырно сверлит, ровно бурав какой. На людях-от оно всё просто и с каждым бывает: идёт человек своей дорогой, посередь людей пробивается, а жилой сердечной чует: чего-сь у него неладно, кто-сь его сзади глазом подгоняет или передерживает, или походку ломит. Он туда-сюда — зырк! — и поймал, а тот, другой, не успел отворотиться и сам теперь, как зверь в ловитке, крутится. Но это на людях, а когда ты один и круг тебя ни души, ни лялечки, так хоть «Караул!» кричи, кабы голос. Это жуткость называется.
От жуткости человека нутряным холодом обдаёт и он мёрзнуть начинает: шеей, плечьми, спиной — всем. И волосья у него, как живые становятся, каждую волосинку чуть, хоть считай, сколь их растёт на тебе. И пот тебя прошиб, а он ледяной, склизкий и вонючий, потому — у страха свой запах, человеку недоступный, а зверь его мигом чует, и ты на зверя тах-та лучше не иди, — пропадешь. Одно только лекарство есть вонючий страх забить: отчаянность. Трудно это, — как бы вроде ты сильней самого себя стал, — немыслимо. У тебя по спине муравли полозят, а ты шагу-от не сбавляй; волосья побелели от смертельной тоски — ништо, кидайся вперёд, про жизнь не думай; душа захолонула и из груди в ноги спусти лась — не подавай вид, зубами скрипи, грозись всем врагам. Тогда страх с тебя спадёт, а смелости прибудет, а у смелости, как у правды, совсем другой запах — чистый, здоровый. Зверь его тоже чует.
Три жуткости Никифор имеет в жизни. Самая жуткая жуткость — биографь писать. Как его, увечного, за дезентирство судили, дал ему следыватель бумаги, велел: ’’Пиши». Он час-два посидел, написал: ’’Никифор Беспалов фершар», а боле ничего не придумал. Следыватель посмотрел на Никифора и говорит: ’’Дурак, фершар, сундук еловый, брысь-пошёл!» С той поры, как ему приснится биографь писать, тах-та он с криком прокинется и долго от жуткости лежит, отходит.
Другая — человека в лесу встретить. От такой-от беды Бог миловал, а случай был. Двое у него из ловитки сырьем куницу выжрали да наследили, да недокурок кинули, так он на тоё недокурок, ровно на змею глядел ползучую, было замёрз от жуткости, оглянуться не стало духу.
Третья жуткость — чужой глаз на себе почуять. Переборол Никифор сам себя, трепыхнулся отважно, глядь-поглядь, куда идти, на кого кидаться, лишнее всё долой, рука — хвать! — за ножик, раскашлялся нахально и геройски задницу почесал, а никого, окромя собак, нету. Выгнал он из нутра страх одним духом, залаялся, а на собак даже не вникал. Такое-от вытворять собака не умеет, это человеку глазами на чего накинуть, что те пальцем ткнуть, а у собаки в глазах от роду не точка, а участок. А как в одну точку ей глядеть долго нельзя, то она по участку тому без перестану зраком стрижёт всю местность на поворот головы, чтоб на случай живность мимо не проскочила или для жизни опасность. Тах-та неприютно Никифору было и мысли неприютные, и раз, и другой, и третий, прямо хоть брось. Потом надоело; набил мозоль на горбу, перестал оглядываться.
Оно бы лучше скотинку чёренькую по времени назирать, чем по памяти, да кто ж знал? И назирать было чего. Ласка, кликуша хуторская, смирела пред ней; Потап на живость характера бил, хлюст разлапый; Уважай на спину не падал, ползун лизучий, бодрился; Сявый, тот её обходил, и Калуга всегда промеж ними тёрлась; Замполита на выпряге предметь от неё подале; Рябко, как в авторитет вошёл, всех-от продправлял маненько, окромя её. А Пардон муругий, тот жалел её за родную душу: как без дела, так близочко топчется и мышкует иде-сь рядом, и спит сбоку, а это перво-наперво: с кем собака греется, он и есть ближний. А то возвели напраслину: суке, мол, всё одно, абы кобель. Какая сука, какой кобель. Никифор с ними полвека прожил день в день, повидал: у любого свой разбор, кто кому подходит, тот тому и родство. К ней-от поваживались и Сигнал, и Борзик, и Спектор с Ветерком, а остался один Пардон.
Глянул он на неё тах-та в день ясный, вёдренный и одурел: не собака перед ним, а девка на выданье, королевна-свет-барыня; на ногах белы носки, на руках рукавички по локоть по самый, на спине тёмна ночь, а на груди уже утро. Как зашлось-от сердце у Никифора; как зажмурились глаза от красы дивной, нестерпимой; как душа воспрянула да мало не вырвалась, кабы комом в глотке не зацепилась, — не стало чем дышать. Взор смелый; шея, — птицу-лебедь видал? — такая-от; спина гибкая; в груди порода; хвост пышный наотмах кинут: вона я какова удалась, робята, красуйся на меня, кто хошь!
Проморгался Никифор, дыханье управил, стал соображать. Туточка пришла ему красота иная, давешняя: речка лазоревая, берега лесом рисованы, вода, как скло, а по воде облака, а в облаках рыба плавает и голова маненько кружится. Никифор тогда молодой был, с Кулиной гулял, мечтанья у него были разные и полна голова цветов, вот ему и запало на память — речка. Название только забыл. Красивое, а забыл. А тут — на тебе! — выскочило: Асача. Схватил его бегом Никифор, как в охапку, а чтоб оно не вырвалось, крикнул, сколь духу было: «Асача!» и подождал, пока оно по лесу не раскликнулось дальними голосами. Потом собаке сказал, но тихо: «Асача!» — нарёк, стало. И ещё позвал он её тах-та, а голос у него тёплой волной перебивался и сердце на нитке зависло, как в небе жаворонок: вот-вот упадёт, вот-вот оборвётся.