И ещё один остался, последний. Девочка он был чёренькая, спереди латка светлая и ноги со щиколкой в сметану кто-сь обмакнул. Признака в ней никакого с первого дня самого. Никифор её за масть взял и тоже кормил — каялся: станет ото всех особо и стоит, на жратву не кидается, свар не заводит, ждёт, сирота казанская, остатний кусок. А остатний кусок распоследней собаке доводится. Тах-та она сама себя определила: ни рыба ни мясо, — ну, в крайнюю, стало, от хвоста пару. Лишь опосля вспомянул Никифор, как она стояла и каково глядела, и жрала своё как. И как ни один-от не пробовал силом отбить её остатний в очередь шматок, даже Замполит оголтелый, пока она не выросла и пока Никифор её точней не запредметил. И гораздо вспомянуть пришлось, как рослые собаки на зимовке нюхали её впервой и оглядывались непонятно: «Что, мол, Никифор за чучелу сюда-от привёз, на что она, мол, туточка?» Оттого и с именем он не спешил, знал: последней собаке всяко слово сгодится.
А как до дела дошло, с Замполитом крупный наклад. Никифор не сдура-ума зарубку на него имел, что путём не обойдётся, — и не обошлось. Ну, ледащий, подлюка: от кого произошёл, ракло, невесть от кого, только не от путной собаки, — не хочет робить, дармоед, хоть ты что.
Перво он в серёдке ходил. Нет, на глаз не угадаешь, тянет, вроде, как все, и лучше. Вот обратает их Никифор, крикнет «Паняй!», оне и пошли с какого-сь раза на-совесть, на талан: постромки струночко, слабины не дают, не рвут, не дёргают, гладко всё. И у этого арапа тоже кругом порядок, а старательности даже поболе других: как-никак, трудяга, через своё ж грызло из шкуры не выскочит, работящий такой. А того, тварь, не соображает, что след-от по мягкой тундре у него вовсе лживый, потому — не пружит, не дуется, кому-сь памороки забить собрался: «Пущай, мол, дураки робят, а я, умный, махать всех хотел через себя». Драл его Никифор несудом, все руки отбил, и впокат ногами отхаживал, и жрать не давал, и слова, какие знал похабные, все на одного его, змея, срасходовал, а под конец мочи-терпенья взял его за правильник и ножиком хвоста маненько укоротил, думал, поможет. И не жаль трудов, кабы впрок, а то ж — надсмешка! — к новой подлости, хамло, приспособился. Умнющий был, рыжая курва, да не туда ум свой производил, куда след. Научился твёрдо от мягко разбирать, аспид: «По снежку я тебя, стало, Никифор, прокачу, а по насту сам на тебе поеду». Во, сатана, вытворял, чтоб ты сдох.
Отчаялся он с ним вовсе и сунул его в конец в самый, в последнюю с чёренькой сироткой пару, чтоб его, стибулянта, близко достать было. Тут-от его хитрость разом чего-сь покачнулась; до того не хотел соседства, прямо на диво: выкобеливать стал, огрызался, гыркал дурняком, а потом упёрся, охромел, заюжал, страдалец, и тряска его мелочко продрала. И потянул, потянул, да каково ещё потянул, морда наетая. Никифор проздравил его с трудовыми успехами супятком под гузно, потому — злодей природный, скотина без креста. «Ну что? — спросил. — Не ндравится честный кусок зароблять?» И отвернулся; пущай знает, что весь его взгальный норов Никифор через ноздрю длинной соплёй по-за ветром фукнул. А чёренькая — ничего себе псинка, совсем ничего.
Он уже тогда по третьему году псюрню свою муштровал, а она тах-та и осталась, вроде нужды нет: ни позвать, ни обозвать. Кабы она цапалась или блажила, или неслух, или пакости что-ль какие, оно бы предметней, а то — нет и взыскать не за что. Середь других навроде своя, а приглядеться — посторонняя. И масть посторонняя, и выходка, и собаки её не то боятся, не то связываться с ней жалкуют, не то гребуют или чужесть в ней чуют далёкую — не разберёшь. Тах-та смалу никто её не трогал, ни куска отбил, ни дорогу переступил, ну, и Никифор тах-та со всеми. Оно, конечно, как она остатняя и послабей, и прозванья нет, её и предметить трудно, и кнут ей в последний черёд, — таково Никифор соображал по привычке, а покамест он соображал, возросла она в полную силу и изо всех одна ни разу не битая вышла. Прошибки у неё никакой, подумаешь — мудрость науки превзошла с первоначалу и от матернего молока поболе Никифора умеет: только-от он команду сказал, только голос-от подал, она уже знает, чего велят и тоё команду сполняет ать-два, как на плацу.
Ну, прошлогодним умом смекать все мастера. И Никифор не хуже кого-сь опосля доспел, что превосходная она изо всех собака, и цены на неё запродажной покуда ещё не выдумано, и не было таковой собаки на всём Далёком Востоке, и у японцев тоже не было. А хоть и была, так что? Особый талан, он повсегда неприметный, не нахрапом берёт, а чудным явленьем, и пока ты на чудо дивовался, рот разевал да скрипел середним своим умом, да на пальцах прикидывал, что к чему, талан с голоду — каторги не своей смертью помер, — не обидно? Скрозь тах-та от веку, что у японцев, что у нас, только у нас еще хуже. Вот и Никифор покуда своим умом сдюжил сказать, сколько времени прошло.
Того он и осерчал, а как не серчать? — все битые, одна она — нет. С того и зло в нём возгорелось, а это такая зараза прилипчивая, зло, дай-от ему волю, попадёшь в неволю. Ну, решил: «А вот возьму и побью; сейчас-от возьму и побью; мало что без причины, зато для счёту». А сам навкось на неё — глядь! Тут те и предмет: уши стремя вгору пошли, губы тронулись, ножи в чёрном роте блистанули и шерсть на холке дыбом — ерофеичем задралась, ровно шепнул он ей на ушко: «Сейчас тебя бить буду». А Никифор, хоть он у собак за учёного, а тоже от них обратной науке учится. Животина зря грозить не станет и зубы у неё не для шутейства; раз она их кому показала, тот пущай побережётся и век помнит: страх и смех у собак на хвосте, а на морде совсем другая прописка. То-то, чёренькая! То-то, смирненькая! То-то, тихий омут, чертей полно!»