Через неё он и курить перестал, и от водки уберёгся, чтоб не пахло от него в лесу, чтоб был он тамотка свой без лишнего духу, как зверь чистый. В посёлке ему тоска, два месяца семейно поживет и — обратно, благо вертолётчики теперь-от по его заказу раз в году отвезут и привезут, и за смушками на зимовку заедут, и Щербан-приёмщик с ними, мужик жуликоватый, разговор детский: «Кончай, Никифол, Фланцию чепулить, челвонцы глебсти, длугим дай плибалахлиться». И отложит сам себе мало-мало по божецки.
На зимовке скучно не бывает от работы, а главное в работе не домашность прочная, не ловитки хитроумные и не соболь драгоценный, а угадай чего. Собаки — главное. В них, битых, вложил Никифор и жизнь, и прожитие, и капитал, — всё сполна, ничего не пожалел — оставил.
Битые собаки веку своего отпущенного, как люди, гораздо не доживают, годов этак на пять. Чего-сь у них в серёдке ломается и после десяти лет разбивает их паралик, требуется подмена. Да она Никифору и помимо того требуется по причине уговора по добру с природой ладить: иде повремени, иде приноровись, а то и вовсе попусти, не претикословь. К примеру, закон собачий гласит: в жниво не женись, зимой не щенись, в снежок погуляй — хоть десяток рожай. Тах-та по закону разрешает он им гульбища с масленой по вёсну самую и лета маненько. У людей когда-сь тоже был такой обзавод и — ничего, не перевелись. Вот и выручает Никифор сучку от кобелей на день-два под замок, пока бросит она свою дурь до предположенного времени, а всё одно не углядишь. Расплюнется Никифор да чертыхнётся, а хошь не хошь, — выпрягай одну тягловую в декрет, она те не работник, у неё мысли другие, ищи подмену. А подмена, — когда есть, а когда и взять-от негде, хоть к соседу едь, да свет не близок — двести пятьдесят верст до ближнего тоё соседа, как саженем отмерено.
И много у них человеческого, у собак: что притворства, что хитрости, что ума, разве только честней, чем у нас, потому — не вымудряются и всё на виду содержат. Вот обратал он, сказать, собаку, а её тряска зыбкая колотит и вид преступный: «Не сдюжу, мол, хозяин, санки тянуть-от, извиняй». Руку ей в рот засунул, а тамотка — блины пеки. Ну, билютень, стало, и кусок особый, лучше для поправки — варёный. Другая, гляди, заартачила, не хочет робить, хоть запори, вскобенилась. И тут Никифор бесперечно не спорит: иде-сь чего-сь не доглядел, какую — сь обиду, пущай покобенится, и пса за характер куска не лишает; он, кусок-от, Никифору, вроде сказать «Я извиняюсь», а собаке без аппетита, — робить не робила, а лопать давай. Да и мало ли: одна подкуётся до хромоты, другая, послабей что, вовсе из мочи на выходной выбьется. Вот и подменяй молодых старикам и или наоборот, когда как. А езжалый пёс битый при нужде в любой паре по гроб жизни работник.
Тоё ради благовременной подмены во всякое пятое лето, когда иде суки щенятся, Никифор тут как тут кутят выбирать и платит красенькую за штуку. Ему б и даром дали, — куда лишку собак держать, но он мужик с перебором, одного много двух из помёта берёт и за тоё перебор платит. Старается он, ясно, чтоб кобельки, оне надёжней, но бывает и сучечки по предмету путёвые попадаются и Никифор не требует, хотя в упряжке у него боле трёх сук не ходило. Кутята ещё молочные, с ног под собой валятся и хлебом пахнут ржаным, из печки вынутым, но заметки у них — уже, а какие — Никифор знает.
Красота — дело особое. Ездовая порода не тах-та в глаза шибается, и масть у них по большей части скучная. А не последнее дело человеку трудящему на труд свой покрасоваться; от красоты радость, от радости охота, от охоты разуменье, от разуменья удача, а кто не понимает, говорит-от: «Везёт, мол, дуракам». В красоте Никифор ни маху не даст, ни уступки; упряжка у него первеющей выставки, ежели кто видал.
Другое дело — характер. Его с-под споду достать куда трудней, и Никифор нет-нет да и прошибётся, но все ж таки угадывает предбудущую свою упряжку с самого первоначала, потому — знаток. Для знакомства делает он им проверку, вроде забавы, и забавится долго, а какой щенок ему приглянется, тот жив будет, а других потопят, ежели помимо Никифора охотников на случай не сыщется. Он им в рот заглядывает, в ноздри на чох дует, бабки щекотит, дикие мяса нащуп вызнаёт, за шкирку протяжно воздымает, пузо чешет, хвост щемит и чего-чего не робит. Оне скулят, урчат, бурюкаются, силов у них разве что в помине, а иной таки огрызнётся Никифору пальцы на целой руке посчитать. Тогда Никифор сам зубы скалит, ровно собака, и сопит от удовольства, а норовистого предметит и ещё чего-сь ищет, одного норова ему, вишь, мало, ему весь характер кажи, давай.
Пять собак — слёзы. Семь — туда-сюда, недалече можно. Девять — уже, стало, садись, паняй. Но лучше — одиннадцать. У Никифора всегда нечёт — одиннадцать бегают, потому — передний должен авторитетно сам бежать, вожак он. А что кутятам и перебор числа, так лишние выбракуются, покуда до рослой упряжки возрастут. Одно жаль: кабы тоё выбраковка с хвоста шла, а не с головы, оно бы куда способней, а то ведь — нет, самолучшие погибнут, самовернеющие, такие, что вся надея на них, а Никифору опосля сердце памятью от них отрывать, — легко ли? Вот он, стало, собрал их и замкнул в закутке тёмном, в сарае — тамотка пущай снюхаются — обвыкнут, а Кулине настрого не велел в сарай ходить и детям заказал шуметь на подворье, — нельзя. Собаки смалу одного Никифора должны что видеть, что слышать, что по нюху чуть, а он им хозяин и от него всё: суд, расправа, закон, приказ. Но это когда ещё оне в привычку войдут, а дотоль школить их следует день в день и уму учить, рук не покладая, потому как успехи нашие столь же от похвал берутся, сколь и от взыску. Тогда на них надейся: вывезут, не бросят, не подведут, одолеют, ежели науку достигли, а наука ихняя с кормёжки начинается.